Иван Аксаков - Речь о А. С. Пушкине
Из псевдоклассических высот поэты стали, наконец, при помощи романтических ходуль касаться дола. И хотя Жуковский, благородный Жуковский, с «его стихов пленительною сладостью» а (по выражению Пушкина), равно и Батюшков, «наш Парни российский»[3] (как величал его Пушкин же, впрочем, еще в 1814 году, еще мальчиком), хотя оба они резко отделяются от всех своих предшественников, однако же и они, когда спускались на землю, то на какую-то чужую, не русскую. Их местами прелестная, хотя вообще однозвучная поэзия лишена внутренней силы и совершенно безлична в смысле народности… Вообще надобно заметить, что время Александра I было в некоторых отношениях едва ли не хуже времени Екатерины. В XVIII веке русские люди еще только перерядились, и в ином вельможе из-под пудреного парика и французского кафтана торчал порою чуть не прямой русский мужик, а щеголеватый французский жаргон сменялся подчас истою простонародною речью. К началу XIX века русские люди успели уже переродиться и так вошли в иноземные обычая, нравы, понятия, что приобрели даже развязность и ловкость «почти» европейского человека. Простонародная или коренная народная речь не только ими забывается, но даже поражает их как бы новизной. Они и патриоты, и, пожалуй, ревнители «всего отечественного», но даже и не подозревают, в простодушной надменности своего европейского просвещения, всей глубины своей духовной розни с народом. Прежняя грубая, внешняя ложь сменилась ложью сугубою, внутреннею, благообразною. Язык, литература, поэзия – все получает вид гладкой, порой даже изящной нерусскости или безличности. Вспомните, например, даже официальные, печатные, всенародные от лица власти объявления, где благодаря, конечно, стилистам того времени, русский царь именует себя «начальником столь достойной и благородной нации»; вспомните письма и повести Карамзина, повесть об Усладе самого Жуковского[4] и пр<очее> и пр<очее>. Даже гроза 1812 года не прибавила костей и мускулов, не придала правды слогу тогдашних писателей, не только в прозе, но и в поэзии.
В 1819 году в торжественном заседании нашего же Общества любителей российской словесности и в этом же самом зале рассуждалось «о господине Буало и гении Корнеля, сих вечных образцах искусства». Расширяя, однако, число образцов и поприще для русской литературы, ученый, достойный всякого уважения, председатель общества Мерзляков вещал, между прочим, в своей речи таким образом: «Почтенные мужи!.. Птичка научила человека радоваться и воспевать свою радость… Пусть на цветущем поле нашей словесности резвятся в разновидных группах Амуры, Зефиры и Фавны»[5]. Вы улыбаетесь и снисходительно припоминаете, что все это ведь говорилось 61 год тому назад…
И в том же самом 1819 году раздаются в слух русского общества такие, например, стихи 20-летнего Пушкина:
Художник-варвар кистью соннойКартину гения чернитИ свой рисунок беззаконныйНа нем бессмысленно чертит;Но краски новые, с годами,Спадают ветхой чешуей,Созданье гения пред намиВыходит с прежней красотой[6] и пр.
Стихи также написаны 61 год тому назад, но здесь искусство достигло того зенита зрелости и совершенства, с которого никакое уже время не сводит.
Точно день, белый день, настал для русского общества с появлением Пушкина. Призраки, обманные очертания ночи отшатнулись, уступив место правде дня с ее простотою и красотою. Творчеству русского духа, по крайней мере в сфере поэзии, возвращена свобода и полноправность. Поэтическое откровение опередило работу нашего народного самосознания и разрешило задачу, – до теоретического разрешения которой мысль и наука только теперь дорастают. Какая богатырская сила таланта нужна была для того, чтобы, подобно подземному ключу, поднять, своротить все эти плотные наслоения лжи и пробиться наружу таким величавым потоком русской поэзии? Но одного свойства силы было здесь недостаточно. Только великий, всесовершенно искренний и цельный мастер-художник, только (говоря поэтической метафорой) жрец чистого искусства, никаких задач вне искусства не знающий, но притом с живой русской душой, мог совершить такой великий исторический общественный подвиг. Пушкин как художник стоит уже не на относительной, а на абсолютной высоте, не подлежа сравнению ни с каким иностранным поэтом, не как «наш Гораций», «наш Парни» или «наш Байрон», а сам по себе, как Пушкин. Правда русской народности могла завоевать себе всемирное гражданство в искусстве только через безусловную в самой себе правду искусства. И именно потому, что Пушкин был служителем чистого, т<о> е<сть> искреннего в себе самом искусства, не обращал поэзию умышленно в орудие разных предвзятых идей и теорий, ни политических, ни социальных, не сузился в доктринера, не ставил себе внешнею целью «пользу», не послушался толпы сторонников грубого утилитаризма, а неуклонно слышал в душе своей иной божественный голос: «не о хлебе едином жив будет человек», – только потому и явился он таким беспредельно полезным общественным деятелем. Да, потому именно и стало велико и бессмертно историческое дело Пушкина, что он мог с полной искренностью и полным правом сказать о себе:
Не для житейского волненья,Не для корысти, не для битв,Мы рождены для вдохновенья,Для звуков сладких и молитв…[7] —
Какой еще «пользы» нужно? Да ведь такие стихи, такие звуки – благодеяние!
Не совершил бы Пушкин своего подвига, сказал я, если б он не был цельный художник с живою русскою душою. Эта русская стихия видится мне не в одном только русском языке, доведенном Пушкиным до изумительного совершенства, силы, образности и мужественной красоты, и не во внешнем только содержании его некоторых творений, но еще более во внутренних сторонах его творчества. Вообще можно лишь удивляться, каким образом, при его французском воспитании дома и в лицее, при раннем, к несчастию, растлении нравов, обычном в то время вследствие безграничного господства в русском обществе французской литературы XVIII века; при соблазнах и увлечениях света, – мог не только сохраниться в Пушкине русский человек, но и образоваться художник с таким русским складом ума и души, с таким притом глубоким сочувствием к народной поэзии – в песне, в сказке и в жизни?.. Внешнюю разгадку этого явления следует искать, прежде всего, в деревенских впечатлениях детства и в его отношениях к няне. Но и няня и детские впечатления деревни таились тогда в воспоминаниях почти каждого отъявленного отрицателя русской народности, так что такая русская бытовая черта в поэзии Пушкина является уже сама по себе нравственною его заслугою и оригинальною особенностью. В самом деле, от отрочества до самой могилы этот блистательный прославленный поэт, ревностный посетитель гусарских пиров и великосветских гостиных, «наш Байрон» притом, как любили его называть многие, не стыдился всенародно, в чудных стихах, исповедывать свою нежную привязанность – не к матери (это было бы еще не странно, так и многие поэты делали), а к «мамушке», к «няне», и с глубоко искренней благодарностью величать в ней первоначальную свою музу… Так вот кто первая вдохновительница, первая муза этого великого художника и первого истинно русского поэта, это – няня, это простая русская деревенская баба!.. Точно припав к груди матери-земли, жадно в ее рассказах пил он чистую струю народной речи и духа! Да будет же ей, этой няне, и от лица русского общества вечная благодарная память! Невозможно не помянуть здесь этой няни собственными стихами Пушкина, в которых к тому же так звенит русскими струнами его душа… Вот что еще в лицее, воспевая одновременно с товарищами разных Эльвин и Дорид, еще в 1816 г., писал он:
Ах, умолчу ль, о мамушке моей,О прелести таинственных ночей,Когда в чепце, в старинном одеянье,Она, духов молитвой уклоня,С усердием перекрестит меняИ шепотом рассказывать мне станетО мертвецах, о подвигах Бовы…От ужаса не шелохнусь бывало,Едва дыша, прижмусь под одеяло,Не чувствуя ни ног, ни головы…Пред образом простой ночник из глиныЧуть освещал глубокие морщины[8].
Заметьте, что в это время в нашей литературе если и встречалось благосклонное упоминание о русской женщине из простонародья, то не иначе как о «простодушной поселянке»… Но каким зрелым художественным совершенством звучат стихи 1821 года:
Наперсница волшебной старины,Друг вымыслов игривых и печальных,Тебя я знал во дни моей весны,Во дни утех и снов первоначальных.Я ждал тебя. В вечерней тишинеЯвлялась ты веселою старушкойИ надо мной сидела в шушуне,В больших очках и с резвою гремушкой.Ты, детскую качая колыбель,Мой юный слух напевами пленила,И меж пелен оставила свирель,Которую сама заворожила…[9]
А эти стихи: